Проверка слова
www.gramota.ru

ХОХМОДРОМ - лучший авторский юмор Сети
<<Джон & Лиз>> - Литературно - поэтический портал. Опубликуй свои произведения, стихи, рассказы. Каталог сайтов.
Здесь вам скажут правду. А истину ищите сами!
Поэтическая газета В<<ВзглядВ>>. Стихи. Проза. Литература.
За свободный POSIX'ивизм

Литературное общество Fabulae: Владимир Безладнов - ПЕРФОРМАНС (глава из неизданной книги)
Раздел: Следующее произведение в разделеПрозаПредыдущее произведение в разделе
Автор: Следующее произведение автораВладимир БезладновПредыдущее произведение автора
Баллы: 0
Внесено на сайт: 24.04.2006
ПЕРФОРМАНС (глава из неизданной книги)
Черт знает, до чего же это неприятное ощущение, когда рядом с тобой кто-то, кому ты желаешь только добра… и ты понимаешь, что ему плохо, и должен, по идее, что-то сделать, что-то сказать… но ничего умного не приходит в твою бестолковую голову, и ты несешь какую-то безотносительную жизнерадостную чушь, а тебя вежливо слушают, даже поддакивают… и оба вы, при этом, ощущаете жуткую неловкость от нарочитости и фальши этого вашего диалога…

На узкой и длинной высокой платформе кроме нас двоих нет никого. Сквозь беспрерывно сыплющийся, вот уже который день, снег, огни поселка совершенно не видны, а уличные фонари, разумеется, как им по вечерам и положено, не горят. Единственный, который почему-то забыли выключить, мерцает поблизости холодным, синюшным светом, где-то на уровне наших ног: места здесь болотистые, низкие, и железнодорожное полотно приподнято над землей и выровнено насыпью. Редкие кусты ольхи тянутся вверх, пытаясь вылезти из-под платформы, но, как бы они ни старались, их голые верхушки все равно остаются под нами.
Лихо грохоча на стыках рельсов, мимо проносится совершенно пустая электричка. Скорее всего – из Волховстроя. Эти – дальние – имеют обыкновение в Ивановской вообще не останавливаться, и она летит мимо нас, мелькая ярко освещенными пустыми окнами. В любое другое время года эта вечерняя электричка была бы битком набита возвращающимися в город огородниками, дачниками, грибниками, собирателями брусники и клюквы, туристами, да и просто людьми, предпочитающими выходные дни проводить за городом, кормя комаров, но сейчас зима, а зимой любители лыжных прогулок предпочитают ездить в Кавголово. К тому же, праздники еще не кончились, и живущие здесь народные массы на работу в город потянутся, с похмельными головами, только завтра утром. А наши все уже давно сидят дома. Мы с Женечкой уезжаем из Ивановской последними.
Следующую электричку – Мгинскую – ждать, наверное, теперь придется не меньше, чем полчаса, и я, Бог знает, зачем, начинаю рассказывать о том, что года четыре назад электричек здесь и в помине не было, а редкие пригородные поезда тащили за собой, натужно пыхтя и заливая окрестности дымом, сажей, мазутом и копотью, дышащие на ладан довоенные паровички. Но вот, наконец, электричка подползает… открываются двери; я подаю руку, чтобы помочь, но Женечка, словно не заметив ее, прыгает мимо меня в тамбур и быстро проходит вглубь вагона. Я вхожу следом за ней, сажусь напротив, открываю рот, собираясь сказать какую-то очередную несущественную глупость, но Женечка поднимается и проходит по вагону еще дальше.
– Давай помолчим, Сережа, – говорит она и садится к одному из окон напротив, спиной ко мне. – Ты… не обижайся, Корнеев, – добавляет она, не поворачивая головы, – сейчас мне просто нужно какое-то время побыть одной.
Я смотрю, как она сидит, нахохлившись, как воробей на ветру, и мне очень хочется подойти к ней, ласково погладить по голове или просто положить на плечо руку и сказать: «Да ладно, брось! Не расстраивайся, старушка! Ты же знаешь: если что – мы всегда рядом», – но… мне велено молчать, и я молчу.
В вагоне, как это ни странно, достаточно тепло. Калориферы под сидениями греют пустые скамьи, сжигая, вхолостую, электроэнергию. А ей, похоже, зябко. Она поеживается и втягивает поглубже голову в поднятый воротник пальто.
Я снимаю куртку, осторожно подхожу и, молча, укрыв ею узенькие Женечкины плечи, возвращаюсь на свое место.
Ехать нам, примерно, минут пятьдесят, а то и целый час… Женечка думает о своем – ей есть о чем подумать, а я, глядя на ее затылок с двумя трогательными завитушками волос, торчащих из-под вязаной шапочки, пытаюсь собрать воедино всё случившееся в эти сумасшедшие дни, чтобы, выстроив событийный ряд, разобраться в его причинно-следственных связях.

* * *

Первым, кто столкнулся с совершенно необъяснимыми явлениями, которые позже стали называть «Ивановской аномалией», был Сашка-Гуляй-нога. Столкнулся, в буквальном смысле, нос к носу, и это столкновение весьма заметно повлияло как на его жизнь, так и на жизнь всех остальных членов его незарегистрированного семейства.

«Гуляй-ногой» сапожника Сашку первым назвал мой отец. Уж больно ловко скакал Сашка на своем протезе, да, к тому же, был жутким бабником. У отца, вообще, было хобби – давать прозвища родственникам и знакомым, и, что самое странное, все эти прозвища не только приживались, но и оставались в народе, буквально, на века. Так, к примеру, самую старшую сестру моей матери – бывшую «актрису императорских театров» тетку Полину – он называл «Ундиной», и еще – «Колотушкиным сопрано», что, впрочем, было абсолютно верно, тетю Шуру – «Кротом», поскольку она, дробно семеня своими кривыми ножками по длинному темному коридору нашей питерской коммуналки, тихо и незаметно старалась проскочить мимо наших дверей, уходя на работу или возвращаясь обратно в свою нору, где и сидела в другое время безвылазно, а тетку Лялю – самую веселую, жизнерадостную, хотя и самую одинокую из всех моих теток – «Кобылица молодая, очью бешено сверкая…», ну, и так далее, хотя тетке Ляле, к тому времени, было уже далеко за пятьдесят.
Для меня Сашка-Гуляй-нога был, естественно, не просто Сашкой, а дядей Сашей, поскольку он являлся сожителем Машки Мисечко, нашей соседки по Ивановской и матери Нинки – одноклассницы моей младшей сестры Татьяны, причем, сожителем с уже трехлетним стажем, что говорило о многом, ибо тетя Маша была личностью, без преувеличения, уникальной. Глаза ее были постоянно «на мокром месте»: ей всю жизнь хотелось делиться абсолютно со всеми своими, вновь приобретенными, впечатлениями, но, в силу абсолютной безграмотности и отсутствия интеллекта, эти ее впечатления выражались в совершенно абсурдной форме. «Евгенья Ванна, – докладывала она, взахлеб, моей матери, сходив в «Клуб ЛМПЗ», где на последнем, десятичасовом киносеансе показывали знаменитый фильм Франко Дзефирелли, – вот я кино сегодня смотрела – «РомЕл и ЖулЕна» называется, – так это такое… такое… Ну, разве, когда Наталья-то Кайдошко в Отрадном с шестого этажа выкинулась, помните?.. И то, та – по пьяни, а эти… эти… – э-эх!..», – и самые искренние и добрые слезы текли по ее щекам. «А ФИдель-то КЕстро, говорят, на самбилее выступил, так нашим теперь и делать нечего – в лепешку расшибись, а поддержи!», – говорила она, с убежденным коммунистическим взглядом, грозя, неизвестно кому, указательным пальцем, и тут же занимала очередную трешку на выпивку. Пили они с Сашкой по-черному, периодически колошматили друг друга, и тогда стены нашей Ивановской квартиры – жили мы в то время «на два дома», поскольку лет десять назад, отец, устроившись начальником планового отдела ЛМПЗ, получил от завода эту самую квартиру, и теперь они с матерью были прописаны в разных местах, хотя и жили вместе – так вот, во время пьяных соседских баталий, стены ходуном ходили от грохота сапожных колодок и визгливого Машкиного мата. К чести ее, должен сказать – деньги она отдавала всегда вовремя: Гуляй-нога – мужик был основательный, и зарабатывал хорошо. Он шил дамские сапожки. Эти сапожки ничем не отличались от австрийских, французских и шведских, стоивших бешеные деньги, и которые, к тому же, невозможно было достать. Они были вчетверо дешевле, а по прочности, носкости и удобству колодки для растоптанных русских ступней, я думаю, давали тем сто очков вперед. В очередь на Сашкины сапоги становились не только Ивановские модницы, но и их подруги из Ленинграда, а однажды приехала даже роскошная белобрысая прибалтка, говорившая по-русски с жутким акцентом, и Машка умудрилась застать их в весьма недвусмысленной позе: Гуляй-нога сидел на своем низеньком сапожничьем стуле со спущенными штанами, так что отчетливо виден был его протез, а почти зарубежная гостья, и вовсе без каких бы то ни было штанов, сидела верхом на нем, задрав свою узкую юбку чуть ли не до пупа. Длинные баскетбольные ноги обхватывали коленями Сашкино тело где-то в районе подмышек, Сашка держал ее за молочно-белый зад, с громким хаканьем помогая ему подняться и опуститься, а голова его почти полностью была скрыта меж огромных эстонских грудей, вывалившихся из расстегнутой блузки, которые, мерно колыхаясь вверх-вниз, били его по оттопыренным ушам. Разумеется, такого подлого коварства Машка вытерпеть не смогла, и началось «ледовое побоище», после которого габаритная эстонка осталась без сапог и половины своих длинных соломенных волос, Гуляй-нога ходил с перевязанной головой, а щуплая Машка, с синяком под глазом, размазывая по щекам пьяные слезы, плакалась в жилетку моей матери: «Нет, вы скажите… вы скажите мне, Евгенья Ванна… Ну, что ему, этому кобелю, этому ё*арю засратому – наших ивановских мало?.. Нет, бля!.. ему эту… ну, как ее?.. екзотику подавай!.. падлу чухонскую!..».

Так вот, этот самый Гуляй-нога в ночь с двадцать девятого на тридцатое возвращался из леса, куда, как человек бережливый, каждый год ходил с топором, чтобы принести халявную новогоднюю елку великовозрастным Машкиным детям – пятнадцатилетней Нинке и ее младшему брату-погодку Витьке, который уже вовсю курил, бегал на танцплощадку и тискал по кустам девчонок, значительно старше себя. Как потом рассказывал Гуляй-нога, был он в ту ночь абсолютно трезв, ну, разве что, самую малость принял в лесу для согрева. Да кривого-то его Машка в лес ни за что бы и не пустила. Выдала чекушку, и хватит с тебя!.. И вот, значит, часа в три ночи прет он эту самую елку через поселок, вот уже и дом рядом… как вдруг видит: стоит посреди дороги человек – не человек, хрен разберешь, метра два ростом, весь черный, морда черная, и одежды на нем, вроде, никакой. Неподвижно стоит. Ноги расставил – и стоит, зараза!.. молчит! Ну, Сашка, естественно, струхнул. Оглянулся… а сзади – точно такой же! Представляете?.. Так что, я охотно верю, что если у офигевшего от увиденного Сашки и был хмель в голове, то улетучился он моментально. И покуда он лихорадочно соображал, что же делать, невесть откуда, появилось их еще штук десять. Окружили со всех сторон, и давай скакать и рожи корчить. И все – молчком, молчком!.. Как он оказался дома, Гуляй-нога не помнил, но – главное: когда он, Машка, Нинка, Витька и переполошенные соседи выскочили на улицу, там не было ни «черных людей», ни чертей, ни топора, ни елки. Так что все случившееся, наверняка, приписали бы тому, что Сашка допился до белой горячки, если бы не еще два – таких же необъяснимых – случая.

В ту же ночь двадцать четыре пассажира последней электрички из города, опоздавшей, как это у нас очень часто бывает, почти на полтора часа, видели, выйдя на платформу, как из вокзального сарая – иначе это дощатое сооружение с кассой я назвать не могу – выскочило несколько абсолютно черных, почти человеческих фигур и скрылось, перебежав железнодорожные пути, в ближайшем заснеженном болотистом подлеске. Свидетели происшедшего утверждали, что были они – эти фигуры – абсолютно голые, а на вопрос: «Кто же они были – мужики или бабы?», – отвечали, что ничего значительного ни на груди, ни между ног у них не заметили. И новость эта, разумеется, тут же расползлась по поселку. Гуляй-нога ходил гоголем и, приняв, которую уже, порцию, рассказывал желающим о своих ночных переживаниях. А когда Люська Новожилова, бывшая моя одноклассница, а теперь – к своим девятнадцати годам – одинокая мать троих детей, прибежала к нам во двор и поведала взбудораженным бабам о том, что нынче ночью в ее окошко кто-то стучал, когда она высунулась, под окном стояла, явно, вырубленная совсем недавно, елка, а в глубине двора исчезали в темноте какие-то черные тени, – в чертовщину или возможное инопланетное происхождение происходящего (прошу прощения за тавтологию) уверовали уже многие. Кроме Машки.
– Ну, а ты что? – ехидно спросила она.
– А что? Ничего, – ответила Люська, – чего голову-то забивать? Взяла.
– Что взяла? – настаивала Машка.
– Елку, – отвечала ни фига не понимавшая Людмила.
– А топор?
– Какой топор?
– Сашкин… Сашкин топор, – Машка подбоченилась и сделала шаг в Люськину сторону.
– Да какой, на хрен, топор?.. Да на хера мне нужен твой топор долбаный?!.. и Сашка твой вместе с ним!.. – взвилась, наконец, Люська, – Оставишь ты меня, в конце концов, в покое, сука ты злое*учая?!..
Не знаю, чем бы закончилась вся эта артподготовка, но из глубины двора вдруг прибежал Витька, вопя во весь голос: «Ма-ать!.. мать… етит твою!.. Гля, бля, что я нашел!». Глаза его светились радостью открытия, а в руках был гуляй-ногинский, или, может быть, правильней будет сказать – гуляй-ноговский топор, который, оказывается, кто-то по самое топорище всадил в дверь Мисечкиного сарая.
– Витюша!.. – медовым голосом пропела Людмила, нагло глядя, при этом, на Машку своими бесстыжими глазами, – Витюша, а ты бы не зашел ко мне сегодня, елку помочь поставить? А то ведь мне одной не справиться. Я бы, конечно, вашего Сашку попросила, да боюсь, мамаша твоя чеканутая не только Сашку, но и дверь мою вот этим самым топором порубает. А у меня денег нет – новую ставить.
– Ах, ты, прошмандовка!.. – завопила Машка, – Нет, вы только послушайте… вы только послушайте ее, люди добрые! Это что ж выходит? Значит, мужиков ей уже мало!.. Сашки моего ей мало… так она теперь за дитё принялась, тварь ненасытная!.. Да я ж тебя, суку, и без топора… голыми руками!..
Озверевшая Машка рванулась, было, в Люськину сторону, но, к разочарованию соседей, растопыривших глаза и уши в предвкушении бесплатного концерта, была тут же перехвачена своим, не по дням, а по часам акселерирующим дитём, росту в котором, к его четырнадцати годам, было уже, примерно, метр восемьдесят.
– Да ладно, мать, ладно… плюнь ты на нее, не бери в голову! – успокаивал Витька размахивающую руками Машку, унося ее на своем широком плече в дом.
– Так ты приходи, Витенька, – крикнула им вслед Люська и, выразительно покачивая задом, подчеркнутым туго затянутым поясом приталенной пестрой шубейки, двинулась, не спеша, к калитке, мимо скопившихся зрителей, стреляя на ходу глазами в сторону мужиков.
– А может, я зайду? – подал голос со зрительской скамейки Колодкин-старший, по прозвищу «Кроль» (вообще-то, наш отец окрестил его «Старым троллем», но слово «тролль», очевидно, было незнакомо ивановским аборигенам, а потому трансформировалось в «кроля»).
– Я тебе зайду!.. я тебе так зайду!.. – вмазала ему по тощей шее его крупногабаритная «Кролиха», – А ну, марш домой, козел старый! – и, спихнув его со скамьи, задвинула своим грузным телом в подъезд, – Давай-давай!.. пошевеливайся!..
Люська ушла, а соседи наши долго еще сидели во дворе, споря, до посинения, и выдвигая самые, что ни на есть, фантастические версии причин возникновения в Ивановской всех этих фантастических явлений, а также – причин, не менее фантастического, бл*дства Люськи Новожиловой.

Если вы думаете, что злоключения Сашки, ввязавшегося, помимо собственной воли, в общение с неведомым и непознаваемым, закончились, всего-навсего, очередным расцарапыванием его физиономии бдительной Машкой – вы, увы, глубоко заблуждаетесь. Очередная встреча произошла, как это ни странно, через весьма непродолжительное время, причем, что самое любопытное – в Новогоднюю ночь.
Часа в четыре утра (интересно, а что бы вы делали часа в четыре утра?), когда великовозрастные Машкины чада давно уже разбежались по своим компаниям, сама утомленная праздником Машка лежала в полнейшей отключке поперек кровати, а на кухонном столе все еще стояла последняя недопитая бутылка, которую, естественно, совершенно необходимо было уговорить, Сашка, бросив взгляд на окно, обнаружил в нем черные, кривляющееся рожи.
– Пшел вон! – достаточно внятно, насколько это было возможно в его состоянии, сказал Гуляй-нога, но рожи не исчезали.
– Ах, вы, б’л*ди!.. – икнул Гуляй-нога и хотел, было, запустить недопитой бутылкой в окошко, но, вовремя спохватившись, использовал для этой цели пустую, из-под пива.
Стекло разлетелось вдребезги, и в кухню ворвался морозный уличный воздух с крупными хлопьями снега, моментально тающего в кухонном тепле. Черные рожи скрылись на мгновение, но тут же появились вновь, на этот раз, издавая уже вполне определенные звуки и тыча в Гуляй-ноговское окно своими черными пальцами.
– У-у-у!.. – завывали они, плюя на Сашкину суровую решимость.
– Ах, так?!.. Ладно!.. – Гуляй-нога поднялся из-за стола, опрокинул в себя стоявший перед ним наполненный стопарь, шагнул к окну, и, в тот же миг, в квартире погас свет.
Повернувшись на непослушных ногах в сторону выключателя, Сашка замер в совершенно неестественной позе, и, то ли от сквозняка, то ли сами по себе, но волосы на голове его зашевелились: в проеме кухонной двери, заполняя его собой сверху донизу, освещенный проникающим сквозь окно тусклым синеватым светом одинокого уличного фонаря, который, очевидно, по случаю праздника, оставили включенным, стоял тот самый… позавчерашний… огромный и черный… стоял, и грозил Гуляй-ноге длинным черным пальцем.
– Згржди!.. – пророкотал он громовым голосом и, взяв со стола бутылку, не спеша, вылил ее содержимое в раковину.
Не в силах быть свидетелем подобного кощунства, Сашка зажмурился… а когда снова открыл глаза… ни в кухне, ни в коридоре, ни за окном никого уже не было. Жуткие гости исчезли так же таинственно и незаметно, как появились, и только опорожненная бутылка, оставленная в раковине, да густой сивушный запах «Московской» за 2-87, резко контрастирующий с ледяным воздухом, сифонящим Сашке в спину, неопровержимо доказывали, что этот акт жесточайшего вандализма – кто бы, что бы ни говорил, и ни думал – все же, имел место.

На этом позвольте мне – временно – прервать описание этих – абсолютно невероятных – событий, случившихся в забытом Богом поселке ЛМПЗ (Ленинградского Мачтопропиточного Завода), находящемся в трех десятках километров от города, рядом с местом впадения маленькой речушки Святки в огромную, по ее масштабам, Неву, и вернуться немного назад, чтобы рассказать о том, что же предшествовало им, и каким образом мы – студийцы Народного театра Выборгской стороны стали не только их свидетелями, но и самыми активными участниками. Тем более что события эти зацепили не только Сашку с его семейством, но и внесли свои коррективы во взаимоотношения, жизнь и будущее кое-кого из нас, в том числе – и мои.
Кстати, в свое время, я очень долго пытался понять – какие такие мачты пропитывали работяги на этом заводе, пока мне не объяснили, в конце концов, что это, всего-навсего, шпалы для строительства и ремонта бесконечного полотна железных дорог, и что шпалы эти были необходимы, причем, в колоссальном количестве, до появления шпал бетонных, и что они постоянно будут нужны до тех пор, пока прогресс не изничтожит до конца «чеховских злоумышленников». После этого я понял смысл научного названия производства, и глупые вопросы задавать перестал.

* * *

А началось всё с «СЯО». Как-то в пятницу, когда занятий и репетиций в Студии не было, я припёрся к Лаврухину: он грозился дать мне (разумеется, не за красивые глазки) на пару дней только что вышедший и уж совершенно непонятно, каким образом оказавшийся у него, сборник Евтушенко. С меня причитался магарыч и, в качестве залога, Библия в иллюстрациях Доре, оставленная мне на память Виктором Петровичем Скориковым, замечательным художником, пару лет назад оставшимся вместе со своей персональной выставкой на Западе. Это был настоящий раритет 1894 года издания, я трясся над ним, как сумасшедший, но соблазн прочесть и, может быть, даже перепечатать новые стихи поэта, чьё имя постоянно муссировалось в литературных, окололитературных, театральных, музыкальных и просто интеллигентских кругах, оказался сильнее. Поэтому, вывернув все карманы своего немногочисленного гардероба, я наскрёб на четыре бутылки «Жигулёвского», отоварился в ближайшем гастрономе и уныло потащился на еле ползущем переполненном трамвае через весь город к чёрту на кулички, с Измаиловского на Карла Маркса.
– Кто стучится в дверь моя, если дома нет никто? – раздался из-за двери хрипловатый Клянин голос.
– Это я, водопроводчик. Трубы вам чинить пришла, – ответил я первой пришедшей в голову ахинеей.
– З-заходи! – Противно скрипнув, открылась дверь. На пороге стоял Лаврухин в совершенно немыслимых спортивных штанах неизвестного в природе цвета с вытянутыми коленками. – Принес? – прошипел он, впустив меня внутрь и задвигая грудью в дальний угол коридора.
– А то!..
– Ну, так давай! Давай-давай, быстро! Не хочу, чтобы эти оглоеды видели. – Колька выхватил из моих рук Библию, взгромоздившись на стул, сунул её куда-то на антресоли, вытащил оттуда же тоненькую книжицу в невзрачном переплёте и протянул мне.
– Держи! Да не показывай никому. Передерутся. Прячь-прячь!..
– А кто там у тебя? – поинтересовался я шёпотом, пряча сборник во внутренний карман пиджака.
– Да наши, наши всё. А ещё и Котька с ними.
– Егорьев что ли? – удивился я. Костя Егорьев, хотя и был немногим старше нас, обычно дистанцировался от студийной «мелюзги». Так нас называли те, кто уже заслужили право выходить на большую сцену ВДК в спектаклях Народного театра, а Костя не только играл в нём уже несколько лет, но и был несомненной звездой первой величины. Его физиономия в роли Глухаря из спектакля «Два цвета» – с тяжёлой нижней челюстью, светлыми, слегка навыкате, глазами и неизменной короткой чёлкой редеющих вьющихся волос – красовалась на обложке «Театральной жизни», поэтому вполне естественно, что мы смотрели на него снизу вверх.
– А он-то откуда взялся?
– Да почём я знаю. Девчонки откуда-то приволокли. Сидит, молчит. Мрачный. Похоже, злой, как чёрт. Санька и так, и этак… гитару ему суёт – ни в какую.
– Может, случилось что?
– Не знаю. Женька говорит – похоже, дома у него нелады, а уж в том, что касается Кости, она-то всегда в курсе.

Костя валялся в глубоком кресле, вытянув через всю комнату свои длинные худые ноги, запрокинув голову и уставившись в какую-то одному ему заметную точку на потолке. Женечка с Сашкой чинно, как шерочка с машерочкой, сидели на диванчике и смотрели на него грустными глазами. А за столом сидели Лебедев и Припштейн. В руках Припштейна была гитара, и он сосредоточенно, через равные промежутки времени брякал по струнам, извлекая из неё самые невероятные звуки. Играть на гитаре Нёма не умел. Все молчали.
– Козля-я-ятушки, ребя-я-ятушки! – пропел Колька, выставляя на стол принесённое мною пиво, – Мать Коза пришла. Молочка принесла.
Никто не отреагировал, и только Лебедев поднял голову со сложенных на столе рук.
– А посущественней ничего нет? – тихо спросил он и шевельнул лохматыми бровями в сторону Кости, – Ей-богу, не помешало бы.
– Увы! – развёл я руками, – У нас финансы поют романсы.
– Так может, скинемся? – Лебедев пошарил по карманам и высыпал на стол мятый рубль с горстью мелочи.
– Только мы водку пить не будем, – твёрдо заявила Санька и полезла в сумочку.
– И пиво тоже, – добавила Женечка. Они пошептались и добавили к лежащей на столе сумме ещё три рубля.
– Если молочные бутылки сдать, ещё пара рублей наберётся, – подсчитал Лаврухин.
Все посмотрели на Наума. Тот выдержал академическую паузу, медленно-медленно сунул два пальца в нагрудный карман пиджака и вытащил оттуда хрустящую новенькую пятёрку.
– Мой друг меня променял на море, – неожиданно произнёс Егорьев.
Мы оглянулись, и на какое-то время в комнате повисла тишина.
– Хороший друг. Даже очень хороший, – продолжил Костя после довольно долгой паузы, всё так же глядя в потолок.
Мы не сразу поняли, что это стихи. Он говорил тихо, просто, доверительно, словно, рассуждая вслух, делился с нами своими мыслями.
– А может, и вправду оно такое?..
Может, оно красивое… море?..
Слово «море» он произносил как-то очень протяжно, с неуловимой, только ему свойственной интонацией. Получалось что-то вроде «муо-оре». И это звучало значительно и, по-своему, красиво.
– О нём мне рассказывал мечтатель Грин –
Тщедушный мужчина с впалой грудью…
Я не знаю, чьи это были стихи. Может быть, его собственные, а может, чьи-нибудь ещё. Но мне они понравились, и было немного обидно, когда, почитав ещё немного, он неожиданно остановился на полуслове и резко встал, словно сбрасывая с себя какую-то неприятную, тяжёлую ношу.
– А знаете, братцы-кролики, – он повернулся к нам, прислонился к стене и, положив ногу на ногу, скрестил на груди руки, – я ведь оптимист.
– Ну и что? Я – тоже, – парировал Кляня, принимая такую же точно позу.
– И я, – пискнула Женечка.
– И я, – пробасила Санька.
– Ну, а я, в таком случае, просто ярый оптимист, – мрачно пробормотал Борька Лебедев и, встав из-за стола, плюхнулся в кресло, где только что возлежал Костя.
– СЯО! – заорал вдруг Кляня дурным голосом.
– Ты чего? – вытаращил на него глаза молчавший до сих пор Припштейн.
– СЯО! Мы все, – Колька для наглядности потыкал указательным пальцем в каждого из нас, – СЯО! Понимаешь?
– Чего-чего?
– Ладно, говорю по буквам: Эс, Я, О. Союз Ярых Оптимистов! Ну, как? Звучит, а?
– Ну, прям, китайский. Сяо, Мао, Чан Кай Ши, – фыркнул Лебедев.
– А что? – завёлся Лаврухин, – Представляешь: ты приходишь в Студию, открываешь дверь и вместо «Здрассте!» говоришь, к примеру: «Дзынь-дзынь-сяо!». А мы тебе хором отвечаем: «Сяо-ван!».
– Ну, а дальше что?
– Дальше, дальше!.. Придумаем дальше! Да нет, ну, в самом деле, сколько можно бедного Азриэля шпынять? Надоело!

Где-то в середине прошлого сезона Нёма Припштейн, Мишка Давидсон и Фима Майзель, который постоянно предупреждал всех и каждого: «Только, ради Бога, никогда не называйте меня Ефимом! Я таки не Ефим, я таки – Хаим! Хаим Зунделевич Майзель!» – причём, делал это с неописуемым достоинством, организовали в Студии «Общество Антисемитов». Это было настолько неожиданно, абсурдно и весело, что к ним немедленно примкнули Наташка Поджарова, получившая, как новый член Общества, гордую фамилию Поджарович, тощий, как скелет пародиста Иванова, Борька Лебедев (Лебедёвич, соответственно), Кляня – он же Коля Лаврухин (в Обществе – Лаврик), Сашка Капустина (Санька Дрызг), белобрысый швед Лёва Сундстрем (Шмонька), Женечка Шестакова (Женя Кляйн), и, наконец, я, наречённый в Обществе Шварцманзоном (по какой причине, будет рассказано особо). И почти целый год мы были «самыми отъявленными антисемитами». Мы доставали окружающих, на самом полном серьёзе обсуждая с ними проблему угрозы мирового сионизма, причём делали это с ярко выраженным еврейским акцентом. Мы собирали библиотеку антисемитской литературы и даже издавали еженедельное «оборзение», печатая его на стареньком припштейновом «ундервуде». А в качестве объекта «жесточайшей дискриминации» на должность «жида пархатого» был единогласно назначен Генка Азриэль, который приехал в Питер из Биробиджана, но упорно доказывал всем своё итальянское происхождение. На него рисовались карикатуры, сочинялись новые и персонифицировались старые еврейские анекдоты, Кляня даже песенку о нём написал, и мы дружным пением встречали каждое Генкино появление в Студии. Впрочем, это не мешало нам за её пределами быть с ним самыми добрыми друзьями. Генка обладал великолепным чувством юмора и, будучи человеком творческим, с удовольствием – по крайней мере, видимым – нам подыгрывал. Он даже ортодоксальные пейсы отрастил и купил себе чёрную шляпу. Но, в конце концов, всем это надоело, Общество тихо-тихо прекратило своё существование, и мы тоскливо слонялись по Студии, куда приходили практически каждый вечер, вне зависимости от занятости или не занятости в репетициях, не зная, куда бы приложить брызжущую через край энергию и неуёмное желание сотворить что-нибудь из ряда вон выходящее.

– «СЯО» – это ничего… это хорошо… – задумался Костя, – забавно… Только дурью-то, я думаю, хватит маяться. Если уж что-то делать, то серьёзно, по-настоящему.
– К примеру? – поинтересовался Борис, демонстративно положив ногу на ногу
– К примеру?.. Объединяться вам надо… к примеру.
– С кем? – поморщился Кляня.
– Ну, конечно! Вы – элита, остальные – дураки.
– Ой, да никто этого не говорит, – возмутился Лебедев, – просто я считаю: мы вполне самодостаточны.
– Объединяться, а это как? – всем своим видом демонстрируя заинтересованность, снаивничал ехидный Нёма.
– Элементарно, – Костя подошёл к столу и, облокотившись на него, посмотрел Нёме в глаза, – сегодня какое число?
– Ну, восемнадцатое, а что?
– Значит, до Нового года…
– Слушайте!.. А ведь это, действительно, идея! – Кляня вновь моментально завелся. – Новый год – вместе! Представляете? Всей Студией!.. Это ж такой обалденный сабантуй организовать можно!..
– Ну, так в чем же дело? – повернулся к нему Егорьев. – Вот и организуй! А то, понимаешь ли, – Сяо, Сяо…
– Да при чем тут СЯО? – обозлился Колька. – СЯО – это СЯО! А Новый год, если хочешь знать, – это Новый год! И нечего смешивать!
– Да мне-то что! – Костя подошел к креслу и, спихнув с него Лебедева, снова улегся, вытянув ноги. – Вы, главное, организуйте!.. а уж под каким соусом вы это подавать будете – ваше дело.
– Да уж, как-нибудь организуем…
– А вот как-нибудь – не надо. Как-нибудь – неинтересно. Как-нибудь – каждый год бывает. Не-ет… Раз уж вы такие… самодостаточно-особенные… то и придумайте что-нибудь этакое… из ряда вон… чтоб на всю жизнь запомнилось. Ну, что?.. Слабо?
Нет, конечно, Кляня прекрасно понимал, что Котька его просто подначивает, но, раз уж он завелся, остановить его было невозможно. К тому же, они с Егорьевым были очень похожи. Даже внешне. У обоих были тяжелые упрямые подбородки, и когда Олежка Власов – талантливый художник, занимавшийся, неизвестно зачем, вместе с нами в театральной Студии – рисовал на них шаржи, выглядели они на этих шаржах, как братья.
– Ладно… – Лаврухин помедлил, оглянулся на нас, словно ища поддержки, и, увидев в наших глазах молчаливое одобрение, закончил уверенно и твердо: – Ладно, мы придумаем. Но – одно условие: в Новый год ты – с нами. Идет?..
Шесть пар глаз уставились на Костю. Он молчал. Он, явно, решал в уме какую-то сложную психологическую задачу. Потом – так же неожиданно, как и несколько минут назад, – резко встал и направился к двери.
– Идет, – бросил он на ходу и вышел в прихожую.
– Один? – крикнул вслед ему Лаврухин.
– Один.
Женечка громко ойкнула и, тут же, прикрыла рот ладошкой. Константин молча одевался, и только перед самым уходом, уже в дверях, повернулся к нам и сказал:
– Когда придумаете – скажете, что нужно делать.

Женечка любила Костю тихо, ненавязчиво, целомудренно и, увы, безответно. Это была не влюбленность, а именно любовь. Уж кто-кто, а мы-то это прекрасно понимали, и поэтому, когда Егорьев, совершенно неожиданно для всех, женился на «этой фре», как моментально определил скрытую сущность его последней пассии проницательный Лаврухин, событие это было воспринято нами резко отрицательно. Мы даже свадьбу проигнорировали, хотя Константин и приглашал на нее всех, без исключения, вывесив на доске объявлений Студии огромный красочный плакат, явно, во Власовском исполнении. А когда Котька однажды вздумал притащить ее с собой на одну из репетиций, мы устроили ей самую настоящую обструкцию, отчасти, из товарищеской солидарности с убитой горем Женечкой, отчасти, потому, что новоиспеченная Мадам Егорьева, и в самом деле, была фря, в самом полном и всеобъемлющем значении этого многогранного слова. И тот факт, что Костя, после трех месяцев счастливой семейной жизни, решился, вдруг, отмечать Новый год не дома, а в нашей студийной компании, причем, без своей дражайшей половины, был понят и оценен нами, как весьма и весьма многозначительный.

– Ну, так и что? Стало быть, выпивон отменяется? – лениво поинтересовался Лебедев и, не дожидаясь ответа, снова улегся в кресло.
– Это почему же отменяется? – возмутился Кляня, – А думать кто будет? Пушкин? Или только мы со Шварцманзоном? Нет уж, фигушки! Вместе вляпались – вместе и расхлебывать будем. Так что, кто самый смелый – берите посуду, капусту и – ноги в руки – в магазин! Я не могу: мне еще штаны гладить надо.
Сходить в магазин вызвались девчонки, ну, и, разумеется, приволокли они оттуда не что-нибудь путное, а пять бутылок болгарской кислятины с гордым названием «Рислинг», так что в сочетании с моим «Жигулевским» они должны были составить совершенно неподражаемый букет. Но переигрывать было уже поздно. Именно поэтому и родился, в процессе пития и обсуждения вариантов коллективной встречи Нового года, такой же нелепый и невообразимый по своей глупости «гимн» новообразованного общества. И часам к одиннадцати вечера, обсудив и отвергнув несколько предложенных сценариев, но, все же, решив, наконец, сложнейшую проблему организации будущего сабантуя, трезвые до безобразия, мы хором горланили этот «гимн», звеня вилками по стаканам под какофонические звуки, извлекаемые Припштейном из Кляниной гитары:
«Дзынь, дзынь, СЯО!
Пиво – шлеп!
Рислинг – хрясь!
А водку мы не пьем.
А почему?..
Ах, да!.. мы же из СЯО.
Дзынь, дзынь, дзынь!
ЗвОнит с колокольни,
ЗвОнит с колокольни
Поп Мартын,
Поп Мартын!..», – ну, и так далее, в том же духе.

* * *

В Студии идея отметить Новый год коллективно, причем, не в шумном городе, не в чьей-то тесной коммуналке с родителями, озабоченными тем, чтобы подвыпившие гости не перебили посуду, а в полной независимости от их недремлющего ока, на природе, где на следующий день вместо опохмелки можно сходить в лес, поиграть в снежки, а при желании – даже походить на лыжах, была встречена со всеобщим энтузиазмом; Власов нарисовал очередной красочный плакат, и Санька, единогласно назначенная казначеем СЯО, принялась собирать с желающих деньги, по пятнадцати целковых с носа – сумме, в то время, вполне достаточной, чтобы неплохо выпить и не умереть с голодухи за два праздничных дня. Ну, а поскольку желающих оказалось, на удивление, много (в общей сложности, около тридцати человек), наша «инициативная группа» в полном составе, плюс совершенно необходимый для оформления праздничного интерьера Власов, плюс еще пара волонтеров в качестве рабсилы, с баулами, сумками и авоськами, полными стекла и продуктов, вечером двадцать девятого собрались на Московском вокзале, дабы в качестве передового десанта высадиться в Ивановской и подготовить квартиру, с трудом отвоеванную у моих родителей на несколько дней, к приезду жаждущих зимнего пленэра народных масс. Тетель с Геликоном, как мои персональные друзья, хотя и не имели к Студии прямого отношения, тоже были допущены к участию в мероприятии и отправлены мной на место еще с утра, чтобы, под надзором Татьяны, хорошенько протопить печку к нашему приезду.
Ровно за две минуты до отхода электрички, появился невозмутимый Егорьев и преподнес нам очередной сюрприз. Костя был не один: рядом с ним, возвышаясь над толпой на целую голову, а то и на полторы, к нам приближалась гигантская фигура Толи Азо – двухметрового красавца, в которого тайно и безнадёжно была влюблена, практически, вся женская половина Студии, фигура в ВДК знаковая и, я бы даже сказал – харизматическая. Не зря же, в одной из наших шутейных песенок, которые рождались по любому поводу, а чаще – и вовсе без всякого повода, звучали такие слова:
«…Пьяным море по колено, а Азо – Нева по грудь.
Так что, те, кто не упьются, могут тихо утонуть…».
Это уже значительно позже, через несколько лет, он, как и Котька, стал известным киноактером, недосягаемым для простых смертных, с блеском сыграв Рихарда Зорге в фильме «Как вас теперь называть?», а тогда… тогда слава о его подвигах и похождениях, таких же грандиозных, как и он сам, гремела не только на Выборгской и Петроградской, но и, перелетая через Неву, эхом отзывалась в Октябрьском, Ленинском, Адмиралтейском районах, и через Васильевский остров возвращалась обратно. Так что его появление в нашей компании было не просто сюрпризом, а, без преувеличения, подарком, шикарным подарком к Новому году, и мы приняли его с дружным щенячьим воплем восторга. И всю дорогу пребывали в этом восторженно-эйфорическом состоянии. И Константин был жизнерадостен и весел… даже, я бы сказал – чрезмерно весел. И он расчехлил свою гитару, и пел наши дурашливые студийные песни, и мы, в десяток глоток, подпевали ему… И счастливая Женька сидела рядом с ним, и смотрела на него сияющими влюбленными глазами.

* * *

Получить от родителей «добро» на проведение этого массового мероприятия и отправить их на праздники в город, было задачей архисложной, и, тем не менее, с нею я успешно справился, а вот сделать так, чтобы на нем не присутствовали ни моя «дражайшая сестренница», ни, тем более, ее лучшая подруга Нинка Мисечко, как ни старался, увы, не смог. Татьяна, по замыслу отца, наивно убежденного в ее добропорядочности, как раз и должна была олицетворять собой то самое, обозначенное выше, недреманное родительское око, блюдя в квартире нравственность и порядок, ну, а что касается Нинки…
Нинка Мисечко была полной противоположностью моей младшей сестры Татьяны. Маленькая и щуплая, как говорится, ни кожи, ни рожи, без каких бы то ни было намеков на будущие женские прелести, рядом с высокой, чуть ли не с меня ростом, уже почти полностью оформившейся в соблазнительную молодую женщину, Татьяной, она выглядела, как облезлая дворовая собачонка рядом с элитной, увешанной медалями, королевской пуделихой. Я не знаю, была ли Татьяна, к тому времени, еще девственницей, но, когда она шла со мной по городу, стреляя во все стороны своими огромными зелеными глазами, я видел, как оглядываются на нее мужики, спотыкаясь и сворачивая шеи, и какое удовольствие получает она от сознания своей неотразимости и власти над ними. Нинка же о таком внимании со стороны сильной половины человечества могла только мечтать. И, тем не менее, они дружили.
На чем основывалась их дружба, трудно было сказать. Танька училась, спустя рукава: большинство предметов давалось ей, как и мне, в свое время, без видимых усилий. Нинка, напротив, была трудягой и, стараясь не отстать от лучшей подруги, часами зубрила школьные учебники, чтобы на уроках, а тем более – на экзаменах, всегда быть готовой к любому, даже самому каверзному вопросу.
Школа тянула обеих на медаль. Неважно, какого достоинства, но обязательно – на медаль. Для захолустной Ивановской сам факт получения медали кем-либо из учеников, вообще, крайне редко заканчивавших десятилетку и, чаще всего, доучивавшихся в одном из Питерских ПТУ, был бы событием не менее значительным, чем, скажем, гипотетический спуск на воду океанского лайнера со стапеля Судомеханического завода, занимавшегося ремонтом мелких речных катеров и баркасов.
Подозреваю, что, вечно вторая, вечно в тени своей блестящей подруги, в глубине души, Нинка ненавидела Татьяну лютой ненавистью, и все ее помыслы были направлены исключительно на то, чтобы, хотя бы однажды, хоть в чем-то, оказаться на шаг впереди нее. И, разумеется, узнав от трепливой Таньки, что в нашей Ивановской квартире состоится новогодний сабантуй, да не с простыми гостями – с артистами (пусть не профессионального, но, все же – театра), она организовала целую военную кампанию, чтобы попасть на это мероприятие. В ход было пущено все, все возможные средства, начиная с лести, уговоров и слез, и заканчивая тяжелой артиллерией в лице ее, как обычно, крепко поддатой матери. И тетка Маша, будучи оскорбленной до глубины души моим заявлением о том, что нам, в нашей взрослой компании, малолетки не нужны, хватанув, я полагаю, для храбрости еще пару стопарей, отправилась качать права к моей матери.
– Вы меня, конечно, извиняйте, Евгенья Ванна, но что же это за херня получается? Значит, моя Ниночка – малолетка, а ваша кобылища Танька – выходит, нет? Выходит, ваша Танька может встречать Новый год рядом с артистами, а моей Ниночке – хрен в зубы, два в уме? Так, что ли? Да?.. Так вот что я вам скажу, Евгенья Ванна: если ваш козел Сережка не возьмет взад свои слова – тогда все!.. тогда уж, как хотите, но дружба – врозь!.. тогда уж промеж нами все порвато!.. – пронзительно базлала Машка, и ее указательный палец угрожающе качался перед материным носом.
Поймав умоляющий, страдальческий взгляд матери – интеллигентнейшей женщины, ни разу в жизни не сказавшей ни единого грубого слова – я протиснулся между ними и, взяв Машку за плечи, начал осторожно подталкивать ее к двери:
– Ну, ладно, ладно… черт с ней!.. пусть приходит… При одном условии: сидеть тихо, в разговоры старших не встревать – слушать… и помалкивать в тряпочку.
– Вот и хорошо… вот и ладушки… Да она рта не раскроет, Сереженька. Да я ей строго-настрого… Да я ей, если что, таких пи*дюлей навешаю… – и моментально успокоившаяся Машка, выкатившись за дверь, понеслась докладывать дочери об успешно проведенной акции.

* * *

Электричка, вышедшая тридцать первого из Ленинграда в 22- 13, в Ивановской остановилась, примерно, в 23-08, так что до Нового года оставался еще почти целый час, и пестрая жизнерадостная толпа, человек в двадцать, под предводительством Саньки Капустиной, отправленной нами в город в качестве проводника, вывалилась из нее на пустую платформу, оглашая безлюдные окрестности визгом, хохотом и воплями восторга.
– Массы, за мной! – зычно скомандовала Санька, – Давайте, давайте, пошевеливайтесь, если хотите до Нового года за стол сесть! Нам еще топать и топать…
– И что… далеко? – пропищал кто-то из девчонок.
– Порядочно.
– Так неужели пораньше нельзя было выехать? Все нормальные люди давно уже за столом сидят… – заныла Валентина, – вечно у вас все с какими-то дурацкими выпендрежами!..
– А это специально, чтобы ты у ребят под ногами не путалась. Они сегодня целый день пурхаются: мебель из комнаты в комнату перетаскивают. Думаешь, это легко – три десятка оглоедов за один стол в одну маленькую комнату впихнуть? Да еще – готовь на вас, стол этот самый для вас, тунеядцев, накрывай!.. Короче, разговоры – побоку, и – марш-марш!..

Капустина Валентину вообще недолюбливала: слишком уж они были разные. Санька была, что называется, «свой парень», ходила исключительно в брюках, почти не пользовалась косметикой, и ее коротко стриженые волосы вечно торчали дыбарем в разные стороны; при всем при том, она была, как мне кажется, безумно талантлива, потому что в студийных этюдах и отрывках могла сходу сыграть кого угодно: ну, скажем, только что она репетировала марктвеновского Гека Финна, а через несколько минут, надев длинную репетиционную юбку, чепец, и взяв в руки лорнет, с легкостью перевоплощалась в старую графиню из «Пиковой дамы». Что же касается ухоженной, всегда хорошо одетой и не менее хорошо знающей себе цену Валентины, то та, благодаря своей внешности, была чистой воды «инженю», как в старину называлось театральное амплуа красавицы-героини, и роль эту играла постоянно – не только на сцене, но и в жизни. Привыкшая к мужскому вниманию, она была капризно-требовательной, смотрела на всех сверху вниз, но, в то же время, это не мешало ей напропалую кокетничать буквально со всеми, постоянно окружающими ее, мужиками, в том числе и с Олежкой Власовым, на которого Капустина имела совершенно определенные виды.
Мой роман с Валентиной завязался уже довольно давно, развивался достаточно бурно, но, если можно так выразиться, как-то зигзагообразно, что ли. Ну, скажем, сегодня она могла до поздней ночи жулькаться со мной в своем подъезде, прижимаясь, в страстных поцелуях, ко мне всем телом и допуская мои жадные руки до своих самых интимных мест, на следующий день – совершенно не обращать на меня внимания, потом, в течение недели, не отвечать на мои телефонные звонки и полностью игнорировать мое присутствие в Студии, равнодушно пропуская мимо глаз и ушей все мои попытки выпендриться и распустить перышки, демонстрируя свою незаурядность, и, вдруг, в самый неожиданный и неподходящий момент, повиснуть, на глазах у всех, на моей шее, обвиняя, при этом, в недостаточном внимании с моей стороны и еще в сотне других смертных грехов. Но что было самым неприятным – она ни за что не соглашалась съездить со мной, хотя бы раз, в Ивановскую, чтобы вместе «протопить печку», а утром вернуться в город.
Выражение «протопить печку», как вы, очевидно, догадываетесь, следует понимать двояко – как в прямом, так и в переносном смысле. Частенько, зимой, когда у отца, давно уже работавшего в городе, пропадало, вдруг, всяческое желание мотаться на электричке туда и обратно, семейство наше перебиралось в питерскую коммуналку, и Танька, по особой договоренности, посещала (а может, и не посещала) уроки в вечерней школе № 183 на 5-й Красноармейской – вот тогда обязанность топить печь в Ивановской дважды в неделю, чтобы не выстудить квартиру, возлагалась на меня. Естественно, ни я, ни мои друзья никак не могли упустить такую прекрасную возможность для периодического освобождения своих молодых и здоровых организмов от избытка тестостеронов, и регулярно наезжали туда с ночевОй, прихватив с собой своих, иногда постоянных, но чаще – случайных подружек. Ну, а поскольку «хата» частенько бывала свободна не только зимой, то печка в ней могла топиться и в любое другое время года (особенно интенсивно – в периоды школьных каникул). Так что ничего удивительного не было в том, что даже летом, в тридцатиградусную жару, по нашему телефону, время от времени, мог звучать примерно такой диалог:
– Ну, что, старичок? А не пора ли нам съездить, печурку протопить? Что-то, однако, холодать стало. Тебе не кажется? – раздавался в трубке Геликонов голос.
– А ты у нас что, разбогател, никак? – намекал я на то, что без «горючего» печка, ну, ни в какую, топиться не будет.
– А то!.. Я, между прочим, сегодня свои дипкурьерские получаю. Так что, сам понимаешь…
Принципиально не желавший, до поры до времени, приобретать какую бы то ни было полезную специальность, Витька, чтобы иметь карманные деньги, устроился в какую-то проектную организацию курьером, и его «работа» состояла, в основном, из ленивых пеших прогулок по городу – из главного здания в филиал и обратно – с чертежами и документами. Он где-то надыбал музейную буденовку с тряпичной звездой, гордо носил ее на макушке своей чересчур большой для нее головы и называл себя «Красным дипкурьером».
– Ну, а с «кадрами» что?
– Порядок! Я вчера в филиале такую обалденную чертежницу закадрил – закачаешься! Ноги – от ушей!..
– Ну, положим, нам-то с Тетелем до ее ног никакого дела нет…
– Так она парочку коллег по работе с собой прихватит.
– Не крокодилы?
– Да за кого ты меня принимаешь?!.. Орхидеи!..
– Ну, если орхидеи… – лады! Созванивайся с Юркой. В шесть, как всегда, на Московском.
Нет, разумеется, сегодняшний новогодний сабантуй не мог иметь абсолютно никакого отношения ни к сексу, ни к эротике – это была просто праздничная дружеская попойка – но, положа руку на сердце, могу сказать: я очень рассчитывал на то, что после разъезда по домам всей этой массы соратников, сотворчественников и собутыльников, мы с Валентиной сможем, наконец, остаться в интимной обстановке наедине.

– Кстати, а чего это ради ты так вырядилась? – презрительно глядя на шикарные итальянские сапоги на шпильках и вышитую каким-то невероятным узором дубленку Валентины, поинтересовалась, как бы, между прочим, Санька, – сказано же было: форма одежды – для зимнего пикника.
– Да потому, что я – не то, что некоторые, – не осталась в долгу Валентина, – я и на пикниках привыкла по-человечески выглядеть.
– Ну, как знаешь, как знаешь… Смотри, каблуки не сломай. Вон, снегу-то сколько насыпало.
И действительно, дорога, на которой они оказались, спустившись с противоположной от станции стороны платформы, была густо – уже по щиколотку – засыпана снегом, который, по-новогоднему медленно и плавно, падал на нее крупными хлопьями.
– Мужики – вперед!.. В колонну по два!.. – забегая, то справа, то слева, наводила порядок в нестройных рядах идущих Капустина, – Протаптывайте тропинку, не то вам тут некоторых – шибко нежных – на руках нести придется! Остальным – не растягиваться!.. кучненько, кучненько!..

Примерно с полкилометра дорога шла параллельно железнодорожному полотну, но, вдруг, перед небольшим железнодорожным мостом через какую-то засыпанную снегом речку, круто свернула в лес, и на лицах большинства идущих появилось выражение определенного беспокойства.
– Далеко еще? – спросил Давидсон, глядя на часы.
– Да нет, – успокоила его Капустина, – совсем немного осталось. Вот пройдем этот лесок, а там и поселок.
– А успеем? Тридцать две минуты уже…
– Успеем-успеем. Не волнуйся, все рассчитано. В самый раз подойдем. Как раз к самому Новому году.
Но дойти до обещанного поселка им так и не удалось. Еще один крутой поворот – и идущие впереди представители сильной половины человечества остановились, словно наткнувшись на невидимую преграду, и застыли, как вкопанные.
– В чем дело? Почему стоим? – прокричала Капустина, шедшая последней, подгоняя еле плетущихся по протоптанной тропинке девчонок. Обогнув их по снежной целине, она подбежала к парням, и, высунувшись из-за их спин, взглянула за поворот.
Огромный, совершенно черный человек стоял у них на пути, стоял неподвижно, широко расставив свои мускулистые ноги. Сквозь густо падающий снег невозможно было разглядеть его лицо, но на круглой, без каких бы то ни было признаков растительности, голове его зловещим багрово-красным огнем горели не два, а целых три глаза. И таким же багрово-красным был факел, горящий в его руке.
– Мама!.. – только и смогла произнести Санька еле слышным шепотом, и, вцепившись в вытянувшегося, как восклицательный знак, долговязого Давидсона, попыталась спрятать голову в его подмышке. Потеряв равновесие, Мишка нелепо взмахнул руками и рухнул, вместе с ней, в снег. Огромные очки с толстыми стеклами, без которых Давидсон был слеп, как крот, свалились с его большого, мясистого породистого носа, и он, придавленный довольно крупным Санькиным телом к земле, обеими руками зашарил по снегу, в безуспешных попытках нащупать их.
– Эй!.. В чем дело?.. Что там у вас?.. Что случилось?.. – обеспокоено закричали, подбегая, отставшие.
– Там… та-ам!.. – по-прежнему лежа на Давидсоне, несколько раз ткнула указательным пальцем в сторону жуткого монстра Капустина.
Пронзительный визг, который издали одновременно полтора десятка женских глоток, был, поистине, грандиозен. Перепуганные дамы рванулись, было, назад, но тут же завопили еще громче: там, откуда они только что подошли, совсем рядом – шагах в десяти, таким же неподвижным черным силуэтом, неведомо откуда, возник еще один гигант, и тоже – с факелом. Пятясь и непроизвольно пытаясь спрятаться друг за друга, несчастные любительницы зимнего пленэра, смешавшись с ничего не понимающими, растерянными парнями, сгрудились в одну бесформенную, колышущуюся массу. Раздался оглушительный свист, многократным эхом отразившийся в лесу, и несколько человек, как подкошенные, рухнули в снег, увлекая за собой стоящих рядом: кто-то, рванув, затянул на их ногах петли заранее спрятанных под снегом веревок. Еще мгновение – и целая орава «черных», выскочив из леса, стеной стоящего по обе стороны дороги, молча, без единого звука, принялась вязать этими веревками упавших.

(Окончание следует)
Обсудить на форуме

Обсуждение

Exsodius 2009
При цитировании ссылка обязательна.
Rambler's Top100 Яндекс цитирования
Интересные статьи